Эпилог к чёрту, пролог к чёрту,
и вообще всё к чёртовой бабушке...
У Кальмана было имя. Имре. У зоны тоже было имя. Её звали Снежинск. Только всё дело в том, что о существовании последней знали значительно меньше, чем о великом композиторе. Кстати, Кальмана и Снежинск практически ничего не объединяет. И родились они в разных местах. Зона — на Урале, Кальман... а где, собственно? И вообще, в дальнейшем повествовании имя великого композитора упоминаться не будет.
А вот на Снежинск падал белый снег. Расчёркивал косыми штрихами заплывший глаз луны, через который мрачное небо без особого восторга взирало на просыпающийся муравейник. Зона нехотя потягивалась рядами колючей проволоки, зевала ртами испытательных погребов, зябко трясла скелетами зданий сверхсекретных КБ, раскидывая по стенам не проснувшихся ещё, утренних уборщиц.
Подвывали ветреным восторгом фонари, хватали в цепкие лучи первых аборигенов на автобусных остановках, давились едким табачным дымом, раскачивались одурманенные парами лёгкого будничного похмелья. Утробно фырча, пританцовывая под свинг утреннего морозца, появились первые автобусы, и, загрузившись под завязку, благодушно катили по широкому лесному шоссе.
Начинался рабочий день института приборостроения, института строения приборов, приборов институтостроения. Разбегались по подъездам секретные физики с горящими глазами, следом бежали охранники секретных физиков с горящими глазами, на всю эту беготню молча взирали стукачи.
А снег всё падал и падал. И не грело ничего. Вообще холодно. Холодно, холодно, холодно. И часовому на посту холодно. Он с юга. А зона с Урала. Было бы странно, если наоборот.
По разные стороны колючей проволоки стояли дед и корова. Как попала последняя под секретный кров, для деда было загадкой. Ещё большей загадкой представлялось её возвращение в ряды не столь значимых строителей светлого будущего, как пропуска на выезд, вылет, выход у животного, конечно, не имелось.
На зону падал белый снег.
Корова грустная стояла.
А часовой мечтал во сне
О бабе с пузырём «Рояла».
Живёт твоя запретка. Только ты уже не живёшь. Ты нынче сам по себе. Она вот воспитала тебя и вышвырнула в неполных восемнадцать, охреневшего от чувства свободы и собственной значимости, в этот развратный мир, ещё девственного. А теперь вот покатай её, как шарик в ладошках. То той, то этой стороной поверни, похохочи, поизгаляйся. Только злость пропала вся куда-то. Жалость осталась, что ли?
Некогда. Некогда. Некогда доехать до запретки, прибежать в полночь, задыхаясь от ветра, к беседке на берегу озера, как бывало раньше, да заглянуть осторожно внутрь себя, да посмотреть на того, кто там корячится, и долго ли ему осталось? На того, кто воспитан в запретах, кто до сих пор рядами колючей проволоки опутан и никак к нему не подобраться, только ногти царапаешь да проволочки, одну за одной, разматываешь. Несёшься, скачешь, обалдевший от счастья, а на самом деле на месте топчешься, и не ветер в ушах свистит, а просто вентилятор направили. Любишь до безумия, стихи строчишь ночами, а он смотрит на неё, по меньшей мере, с сомнением да пальцем в носу ковыряется, недостатки перебирая. Мурашки по коже бегут, когда почки распускаются, а оказывается, тот, внутри, от смеха надрывается. Вот и набегался, вот и налюбился. Вернулся нахохлился, сел, закурил, закутался в дублёнку, попробуйте, подойдите ко мне. А это не я был вчера, а это не я безумствовал, и не мои это обещания, и песен по ночам под окнами вообще не пою. Эта, что ли, имеется в виду гармония между внутренним и внешним миром?
ДРАЙВ
Как-то проснувшись утром, пришёл к мысли, что человечество мне не интересно. «А ты интересен человечеству?» — не замедлило спросить оно. Какое коварство.
Сколько же меня второго там ещё осталось? Водки сколько выпито, он никак не захлебнётся, лет уже достаточно прожито, он умней меня становится. Я за рассудок, он в омут головой. Я в петлю, он спасать пытается, о смысле жизни разглагольствует. Как же тут извините, говорить то, что думаешь, и думать то, что говоришь?
ДРАЙВ
Исчезло всё. Остались валяться только старые матрасы да дырявые валенки на левую ногу. Откуда же взялся древний дед, лениво наигрывающий на балалайке шайке облезлых, одуревших от валерьянки котов? Остальное вымерло, а может, уехало, кто его знает, на чём всё держалось и было ли оно вообще? Спросить бы у старого фармацевта, да то ещё век назад исчез со своей аптекой.
Вот, пожалуй, и всё. Об деда бы не запнуться, реликвия всё-таки, хранитель ценностей...
Может, мне с ним подуржиться? Да только на кой он сдался. И на помойке-то не оставить, потому как он что чемодан без ручки. Помнит всё опять же.
ДРАЙВ
Память довольно прозрачно предаёт забвению старые адреса. Перечёркивает индекс, затем номера домов и квартир, ложится ровной чертой на названия улиц. И лишь города громоздятся, как частокол, вспыхивая неоновыми вывесками имён старых, как бабушкин комод, забытых друзей...
Или он как предохранитель работает? Чтобы не перегореть, не взорваться. Как после долгого запоя. Очухаешься, кряхтя и охая, за сердце хватаешься, ползаешь по квартире с целью свершения жизнеутверждающего акта, связанного с приборкой да мытьём посуды... И он тут же. Ласково так по головке поглаживает, нашёптывает что-то на ушко, по кусочкам тебя, истерзанного, собирает...
ДРАЙВ
Ожидая позднего прохожего,
Осень прожигала сумрак листьями.
Фонари казались непохожими,
На асфальт глазели очень пристально.
Проносились женщины распутные,
Переулки оглашая визгами,
И машины, вовсе не попутные,
Им в ответ сигналили неистово.
Я взирал на всё это с волнением,
Думал (кстати, совершенно искренне) —
Если вновь загложет червь сомнения,
Не пойду топиться...
Живёт твоя запретка. И бродишь ты по ней призраком. Старым, добрым друзьям руки пожимаешь, на природу любуешься... И во тона вся на ладошке, какая есть. Родная, до боли знакомая, живущая воспоминаниями.
Здравствуйте, мама и папа! Вот приехал, да не пускают... По загранпаспорту, говорят, нельзя...
Екатеринбург
1993–1995 гг.